Дикий отдых, авто+велотуризм, экстрим и натуризм в Крыму На русском, английском и немецком языках: путеводители, отрывки из книг, статьи, учебные материалы по анимации, подвижным играм с детьми, домашнему видео, рыночные исследования и учебные пособия по товарам пляжной и молодежной культуры, репортажи, научные исследования Игоря Русанова и Анастасии Русановой, отзывы туристов о Крыме, объявления, ссылки, более 6 000 фото, отрывки из видео, проекты.
Свое достойное завершение творческий метод А. Довженко получил в «Поэме о море». Сам режиссер не успел снять фильм по своему сценарию — картину завершила уже без него Юлия Солнцева. Однако и то, что он оставил нам на страницах сценария, впечатляет как своего рода довженковское завещание. Вспомним, что речь в сценарии (и в фильме) идет о стройке нового моря — стройке, развернувшейся там, где всего несколько лет назад шла война. Французский экзистенциализм, достигший как раз в послевоенные годы вершины своего успеха, трактовал тогда жизнь человека как борьбу без надежды на успех, как трагический — и в последней своей глубине бессмысленный — подвиг. Довженко понимал человека и бытие совершенно иначе. Человек добр потому, что все кругом добро — такова «анонимно-христианская» идея «Поэмы о море» в метафизическом плане этого произведения.
Сценарий, как известно, начинается от имени автора. Рассказчик — это сам Довженко, плывущий по Днепру на пароходе «Некрасов» по чарующим местам, синим водам, вокруг которых видны белые хаты на зеленых холмах. Плывет мимо Канева, мимо могилы Шевченко... Плывет и думает: «Как прекрасен мир и как прекрасна жизнь. И почему так редко люди чувствует это!» Рядом с ним оказываются три девушки, штукатурщицы, строительницы Каховского моря. Тут же семья — муж, жена и ребенок. Они едут в Каховку с Волго-Дона. Рассказчик (он же автор) хочет обратиться к молодой матери с вопросом, но ту клонит в сон, она спит... и во сне летит, летит со своими детьми над Днепром плавно, как птица. Чуть взмахнув рукой, она парит над рекой в голубом небе. И в это же время высоко над Днепром летит самолет. И в этом самолете, среди прочих пассажиров, находится генерал Федорченко со своим сыном Аликом. Ему видна сверху вся планета, окутанная легким голубым маревом. «И всех, кого он любит, весь народ, что где-то трудится под ним внизу, он обнимает, пролетая, в глубоком внутреннем поклоне».
Зачин, как видим, не менее масштабен, чем в «Земле». Пожалуй, даже более — тут мы видим не только сад и поле, но всю планету, окутанную голубой дымкой. Совсем как у Лермонтова: в небесах, торжественно и чудно, спит земля в сиянье голубом... Генерал Федорченко идет по степи. Думает: «Как много счастья знал я в жизни. Счастье борьбы, предельных напряжений воли, трудов. Счастье любви, и грозных битв, и побед моего народа в гигантской борьбе труда с капиталом. И счастье моих побед. Ведь это я, босой пастушок, гонял здесь чужие стада, познал здесь первые мозоли на детских руках. Я бродил по нетронутым пляжам великой моей реки...» А рядом с ним идет его сын Алик со скучающим лицом и пеняет отцу на то, что они не в машине по степи едут, а пешком идут. У Алика на шее «лейка», но он ничего не снимает. Все окружающее ему не нравится.
А новый город в это время строится. Роют канавы для водопровода. На стропилах еще незаконченных домов возвышаются плотники. А старые села сносятся с лица земли. Здесь будет дно моря. Конечно, старику, отцу генерала Федорченко, жаль хаты, в которой он прожил свою жизнь. «Это еще крепкая хата, которую мы (кто мы — строители, кинематографисты?) тем не менее сейчас разрушим, потому что пришло время это сделать. Мы вотрем ее глинобитные стены в землю веселым бульдозером, и станет вдруг так, будто и не было ее никогда на земле и никто не родился в ней, не радовался, не умирал».
Прервем на некоторое время путешествие по довженковскому сценарию. Какой поразительный все-таки это человек! Он в состоянии отказаться от самого дорогого — потому что есть вещи еще дороже. Есть вещи поважнее мира. Может быть, это какое-то недомыслие или бесчувствие? Или, хуже того, демагогия? Ни в коем случае. Все, что писал или снимал Довженко, было абсолютно искренне. Так мыслил, так воспринимал мир этот художник. Он мог бы сказать о себе словами старого плотника: «Потому что я мастер. Понял? И мне почти сто лет. Я не желаю коммунизм на Днепре вытягивать по шнурку...
Да, да! Построили бы для примера десятка три домов красивых и разных, чтоб я мог выбирать. Есть фантазия? Или нет фантазии, а есть разнарядка? Академики... Почему в столицах можно золотить купола и кресты? А церковь, которую строил мой дед — лучший мастер Запорожья! — уничтожили. Как я жалею, что бога нет! Появись он хоть на минутку, ох, и покарал бы десницей своею безбатченков... Стояла бы она на берегу моря, прошло бы еще триста лет. Мы бы все умерли, сгнили к чертям собачьим, а люди любовались бы нашей стариной и стариной наших прадедов над новым морем».
Вот в этом все дело. Подобно своим любимым героям, Довженко сумел целиком отрешиться в жизни и в искусстве от эгоцентризма, «яйности» по отношению к миру, однако не ради пантеистического растворения в нем, а ради творческого содействия тому главному, что в нем совершается. И для этого главного отдал все свое, хотя и бесконечно дорогое ему лично. «Но ты, художник, твердо веруй в начала и концы...» Потому-то с такой же ненавистью, как и Блок, Довженко относился к «сытым», «хитрецам», буржуа всех мастей. Страшная их вина, с точки зрения обоих художников, заключалась в том, что они весь мир превращали в часть себя, отказываясь тем самым от его укорененности в Боге.
Но вернемся к сценарию. Вот на скифском кургане, освещенные луной, стоят два мальчика — Алик и Михайлик. Алик, как всегда, ничего не видит и не чувствует. Михайлик же заметно волнуется:
«Здесь царь похоронен... Две тысячи пятьсот лет... Воображаешь, какой? Кто? Царь. Ну какой? Никакой. Как «никакой»? Это мог быть такой царь... весь в золоте. И конь, говорят, закопан золотой. Во всех могилах его ищут... Вот закрой глаза. Зачем? Закрой! А ты? И я.
...Скифы хоронят царя.
Ржут кони. Странные всадники кружатся с копьями в степи в отчаянной тревоге. Горят костры. Громадная свежая яма. Плакальщицы потрясают ночную степь. Мертвого царя везут на колеснице. Кони дрожат. Четыре квадриги запряженных коней уже лежат убитые. Убивают воины пятую квадригу коней. Волочат прекрасных рабынь на костер. Своры псов. Быки ревут от запаха крови. Царица закалывает себя ножом, глядя на страшное лицо царя. Михайлик открывает глаза — все мгновенно исчезает.
Ой!.. Ты видел? Что? Ничего не видел? А что я должен видеть?»
Алик не видел. Впрочем, не он один. Его мать, генеральша, тоже не видит ничего хорошего на родине мужа — мало удобств. И прораб Валерий Голик тоже из этой, незрячей, компании. Он обманывает любящую его Катерину, оправдывая свой обман естественной необходимостью: «Я не могу любить тебя одну. Другие могут, я не могу. Я так создан. Я естественный человек. Я не желаю больше притворяться. Нет!.. Было вот и нет, поняла? Я всех вас люблю, всех желаю, и все вы терзаете меня». Катерина «не поняла» его и не может больше жить. Она умирает, жизнь оставляет ее. Правда, потом она продолжает участвовать в происходящем — своими воспоминаниями, своим голосом, своей «тенью».
Неужели такая сила у этих голиков и аликов, что они могут получить в собственность жизнь других людей? Во всяком случае, смутить их они могут. Вот что говорит несчастный отец Катерины, строитель и бывший фронтовик: «Для того ли я проливал свою кровь, штурмуя города, я трех сынов потерял под Берлином, братьев Катерины? Для чего? Чтобы ты, благополучный негодяй, цвет мой потоптал? Откуда ты? Из каких щелей прошлого ползешь ты в коммунизм? Красавец с мозгом инженера и совестью клопа. Ненавижу!... Двадцать пять лет не покладал я рук. Здесь все полито моим потом и кровью. Ничего не пожалел: ни бога, ни черта, ни загробной жизни, ни персонального запаса хлеба. Село родное стер с лица земли для нового моря и хату, в которой сам родился и дочка моя Катерина. Я здесь пророс корнями хлеба, что пронизывает из земли все мое тело... Я думаю: почему? Откуда у меня порой это ощущение неустройства? Почему я беден дольше, чем надо? Кто пренебрег моим сердцем, заботой? Кто закрывает мне радость труда? Кто сеет во мне сомнения?»
Так и продолжается на всем протяжении «Поэмы» этот вечный бой между миростроителями и мироедами. Кто победит? Не знает этого и сам автор-рассказчик. Сценарий заканчивается притчей о стае перелетных гусей, выбившихся из сил и свалившихся с вышины около хаты строителя Кравчины.
Радость в хате! Детишки проснулись. Заглядывают под печку. Это гуси, батько? Да. Дикие? Ой! Это дикие гуси! Ох, высоко летят над хатой! Мы можем их теперь зарезать, батько? Вот вкусно будет. Кого зарезать? Я тебе зарежу, лоботряс! Через двенадцать дней жена тоже пожелала гусиного мяса. А они здоровые какие, смотри, да жирные. И тебе, женщине, не стыдно? Чем торговать? Упавшими птицами. Ну и что! Они ведь, гуси-то, наши теперь. Нам достались. Кто тебе сказал? Ведь это же не охота. Это стихийный случай... Я хочу птицу, тату! Не будет птицы. Нет, будет! Я их кормила! А я сказал — не будет. Поняла? Ах вот как! Ну, спасибо. Я тебе никогда не забуду этих гусей! Вот по гроб жизни!..
Я хочу ножку кушать... Что? Какую ножку? Гусиную. Ножку или крылышки... тату! Нельзя есть крылышек. На крылышках летают. М-м, комедиант... Крылышка пожалел для родных детей! Ведь мы же нищие! Замолчи... Рассердившись на жену, Кравчина выпускает гусей, всех шестерых. Тревожно и радостно устремились серые путники ввысь и понеслись, понеслись...
И музыка ширится, растет, раскрывает просторы.
А он стоит и смотрит им вслед, высоко подняв голову. Потом он взбегает на холмик и смотрит оттуда, вытянув руки вниз и расставив ладони, словно чувствуя, что и сам отрывается от земли. Но он не оторвался от земли. Ему вдруг начинается казаться, что он слышит позади себя рыдание. Он оборачивается.
На пороге сеней, раскрыв дверь, стоит его жена, но не та, которую он знал немало лет, а как бы совершенно другая. Преображенное сложнейшим потоком радостных чувств и заплаканное лицо словно светится в предрассветной полутьме. В эту минуту им обоим прощается двадцать лет. Они стали вдруг молодыми и, как тогда, давно-давно, прекрасными».
Итак, творчество Довженко явилось одной из наиболее ярких страниц отечественной кинематографии ХХ века. Если Т. Адорно как раз в середине ушедшего столетия писал, что «целое есть неистинное» (и с ним сознательно или бессознательно были согласны художники-модернисты во всем мире), то Довженко каждой своей картиной утверждал, что в основе «феномена человека» лежит не ложь и наслаждение, а «чистое золото» духа. Он даже готов был не записывать на фонограмму фильма особенно злых слов, сказанных друг другу Кравчиной и его женой во время ссоры, предоставив вообразить их каждому зрителю, а фонограмму здесь «для большей правды жизни (курсив мой. - А.К.) заполнить музыкой».
Такова была Правда в понимании великого режиссера — стоит ли сравнивать ее с правдой «самовыставления напоказ»? Если воспользоваться выражением А.С.Панарина, такие «советские» художники, как Довженко, Твардовский или Шолохов «тайно вмонтировали в советский строй русскую идею». При желании в наследии Довженко можно усмотреть не только пантеизм и спинозизм, но и полный набор приемов авангардистского кинематографа — отсутствие линейного сюжета, внутренний монолог автора-рассказчика как ассоциативная канва повествования, свободные переносы действия во времени и пространстве и т. д. Все это есть в «Поэме о море». Но в ней есть также и то, в присутствии чего эти приемы обретают свой родовой смысл — авторская причастность к глубокой и в глубине своей благодатной тайне бытия.